Дискуссионный Петрофизический Форум - Petrophysics Forum PETROPHYSICS & INTERPRETATIONS FORUM
форум по петрофизике



Ближайшие конференции (условия участия и обзор) в разделе [РАЗНОЕ]

Полезные ссылки размещены внизу

Все посетители приглашаются к участию в обсуждениях (в форме вопросов, предложений, реплик и полемических замечаний)

 
On-line: гостей 1. Всего: 1 [подробнее..]
bne
администратор




Зарегистрирован: 24.05.05
Рейтинг: 4
ссылка на сообщение  Отправлено: 14.08.09 02:35. Заголовок: ПОЛИТ//Конец социологизма: перспективы социологии науки


Адрес страницы: http://www.polit.ru/lectures/2009/08/06/videon_vahshtain.html

Конец социологизма: перспективы социологии науки

Лекция Виктора Вахштайна

Мы публикуем полную стенограмму лекции, прочитанной деканом факультета социологии и политологии Московской высшей школы социальных и экономических наук, старшим научным сотрудником Центра фундаментальной социологии ИГИТИ ГУ-ВШЭ, научным сотрудником Института социологии РАН, кандидатом социологических наук Виктором Вахштайном 18 июня 2009 года в клубе – литературном кафе Bilingua в рамках проекта «Публичные лекции Полит.ру».

См. также:
Как изучать средства массовой информации
«Попытка дать независимую оценку качества социологического образования на Соцфаке провалилась»
Текст лекции
Добрый вечер, уважаемые коллеги! Позвольте поблагодарить тех, кто пришел сюда сегодня, и отдельная моя благодарность – организаторам за предоставленную возможность.


Признаюсь, мне всегда трудно начинать публичные выступления. Опытные докладчики, прежде чем перейти к содержательной части, стараются продемонстрировать публике дистанцию между «собой как человеком» и «собой как лектором». Это нужно для подстраховки: чтобы зрители не отождествляли исполнителя с его ролью полностью – никто не хочет быть редуцированным к «говорящей голове», в роли которой выступает. Ирвинг Гофман когда-то выделил несколько способов такого дистанцирования от себя самого. Лучше всего работает шутка. Ирония и особенно самоирония – беспроигрышный вариант. Если не хватает мужества на самоиронию, можно попробовать сарказм. Те же, кто не способен даже на сарказм, прибегают к оправданию. (Оправдание, как правило, носит форму ответа на вопрос: «Если ты такой умный, почему ты выбрал такую тему?») Это мой случай. С вашего позволения, я сразу начну с оправданий.

Виктор Вахштайн (фото Н. Четвериковой)Дело в том, что моя лекция – не лекция по социологии науки, хотя такое словосочетание и фигурирует в ее названии. На сегодняшний день в России существует много серьезных авторов, которые занимаются интересными исследованиями в этой области. Они делают важные и нужные вещи: считают индексы цитирования, анализируют динамику публикаций российских ученых за рубежом, классифицируют американские социологические журналы и иногда даже сравнивают их с российскими социологическими журналами (видно, для смеха). Еще они анализируют процент профессиональных журналов – в разных дисциплинах, – в которых есть процедура обязательного рецензирования статей (peer-review). На основании этого показателя они могут сказать, что вот, к примеру, у социологов таких журналов меньше, чем у «соседей», – мол, не понимают еще товарищи ценность универсализма в производстве научного знания… и далее по тексту (причем, по тексту Роберта Мертона).

Я с искренним уважением отношусь к людям, работающим в области социологии науки (и шире – социологии знания). Заявляю это ответственно, без всякой иронии. Точно так же, как двадцать лет назад вся уважающая себя социологическая общественность задавалась вопросами о путях России, сегодня думающие, рефлексирующие исследователи не могут не задаваться вопросами о путях науки. Однако это признание не отменяет основного тезиса моей сегодняшней лекции: социология науки – это исторический курьез, относительная случайность, проявление необоснованных эпистемических амбиций нашей дисциплины. И вовсе не из-за того, что ей недостает серьезных эмпирических исследований. В них как раз недостатка нет. Дело в том, что на уровне аксиоматики этой области знания заложена ничем не подкрепленная претензия социологии на решение базовых эпистемологических проблем: обещание дать ответ на один из основных вопросов теории познания – обещание заведомо невыполнимое, а потому нарушенное. И сегодняшняя моя лекция – это скорее взгляд на социологию науки с позиции эпистемологии, теории познания и логики социологического знания как такового. Это взгляд извне.

Итак, «предмет рассмотрения» (социология науки) и «смотровая площадка» (теория познания) обозначены. Опишем теперь «оптику». То, что меня интересует в социологии науки, – это ее когнитивный стиль.

Когнитивный стиль представляет собой характерный для дисциплины способ рассуждения о каком-то предмете, не зависящий от самого предмета. То, что Поппер называет нелогическим ядром любой логически выстроенной теории: «хореография мышления», определяющая механику исследования. Если мы примем «оптическую метафору» – а социолог, как и любой ученый, не видит мир непосредственно, он смотрит на него через «очки» своей дисциплины, – то когнитивный стиль - это как раз про «очки». Когнитивный стиль предшествует не только эмпирической проверке гипотез об объекте, он предшествует самой формулировке этих гипотез. Он – то лекало, по которому мы «вырезаем» свои гипотезы из хаоса неразличимости и равновозможных допущений.

Я сейчас сформулировал крайне путаное и избыточно метафоричное определение – надеюсь, когда мы перейдем к анализу конкретных проявлений когнитивного стиля, станет чуть понятнее. А пока выделим три конститутивные характеристики, которые определяют специфику этого концепта.

Во-первых, когнитивный стиль носит имплицитный или аксиоматический характер. Можно сказать, что когнитивный стиль – это «здравый смысл» дисциплины. То, что принимается на веру всеми исследователями в конкретной области как некая невопрошаемая данность, как что-то, не требующее дополнительных прояснений, – что-то, что следует делать просто потому, что «мы социологи, мы так думаем» («он художник, он так видит»). Точно так же, как есть здравый смысл у повседневного поведения, он есть и у социологического высказывания. У него есть и свое «эпохэ» – приостановка сомнения в чем-либо. Есть запреты на сомнения: в чем не должен сомневаться социолог, когда он выстраивает свою линию аргументации или проектирует свое исследование. Соответственно, у социолога должен быть и свой «knowledge-in-hand» – наличный запас непроблематичного знания.

Вторая конститутивная черта когнитивного стиля – его императивность. Он выражен либо в форме запретов, либо в форме предписаний: что нужно и чего не нужно делать. Например: объясняй социальное через социальное. Или: избавься от предпонятий, чтобы столкнуться с живыми эмпирическими фактами «в поле». Или: никогда (никогда!) не прибегай к психологистским объяснениям! И т.д.

И, наконец, третья отличительная особенность – это инвариантный характер: когнитивный стиль рассуждения о предмете независим от самого предмета рассуждения. Социолог, рассуждающий о религии, о науке, о политике, о росте преступности в Южном Бутово, о публичных лекциях «Полит.ру» в «Билингве», о публикациях российских ученых за рубежом или о коррупции в вузах, – использует примерно одну и ту же комбинацию мыслительных ходов, механику рассуждения, форму, которая имеет отношение не к политике, искусству, религии или публичным лекциям «Полит.ру», а к специфическому стилю анализа, привычному для социальной науки.

Как работает когнитивный стиль социологии? Классический пример – исследование феномена самоубийства Эмилем Дюркгеймом. Первая часть его книги посвящена формулировке базовых принципов социологического рассмотрения самоубийства в сравнении с другими когнитивными стилями. Дюркгейм по очереди берет разные модели интерпретации, объясняющие, что такое самоубийство и чем оно определяется, а потом пытается всячески их опровергнуть. Зачем? Чтобы показать, что есть лишь один достоверный способ анализа самоубийства, и монополией на него обладает социология.

Вот, например, психологи. Некоторые из них предлагают анализировать самоубийство как проявление психопатологии. «Существуют болезни, – пишет Дюркгейм, – общий годовой процент кото-рых обыкновенно относительно постоянен для данно-го общества; и в то же время он значительно колеблет-ся у различных народов. Таково – сумасшествие. Если бы были какие-нибудь точные данные, на основании которых в каждой добровольной смерти можно было видеть проявление сумасшествия, то поставленная на-ми проблема была бы разрешена, и самоубийство было бы тогда ничем иным, как индивидуальной болезнью. Этот тезис поддерживается значительным числом психиатров».[1] Действительно, некоторые самоубийства – суть следствия психического расстройства. Но разве можем мы объяснить самоубийство как социальный феномен, апеллируя к психопатологии? Да ни в коем случае! Потому что самоубийство – это социальный факт sui generis, а значит, он объясняется другими социальными фактами, и мы можем вычислить те регулярности, которые позволят говорить о самоубийстве в целом, независимо от индивидуальных психических расстройств. Далее Дюркгейм подробно разбирает виды «душевных расстройств» – от неврастении до алкоголизма,[2] – дабы доказать этот свой тезис. («Следовательно, не существует ни одного психопа-тического состояния, которое бы имело с самоубий-ством постоянную и бесспорную связь. В данном об-ществе число самоубийств не зависит от числа находя-щихся в нем неврастеников и алкоголиков»).

Или вот, итальянская школа утверждает, что самоубийства связаны с космическими факторами: «Как видим, минимум самоубийств приходится на юг и север Европы; в центре процент их наиболее высок; Морселли внес сюда еще больше точности, установив, что пространство, ограниченное 47° и 57° широты, с одной стороны, 20° и 40° долготы – с другой, является местом преимущественного развития самоубийств. Эта зона почти вполне совпадает с наиболее умеренной областью Европы. Следует ли видеть в этом совпадении результат климатических влияний?» Профессор Морселли имеет глупость ответить на этот вопрос утвердительно, но «…в действительности не наблюдается такого строго определенного соотношения между са-моубийством и тем или другим климатом; несомнен-но, наоборот, что самоубийство процветало в самых различных климатах».

Все несколько сложнее с сезонными колебаниями температуры: «В самом деле, если разбить год на два полугодия – одно, содержащее в се-бе шесть самых теплых месяцев (с марта до августа включительно), и другое, состоящее из шести самых холодных месяцев, то, как оказывается, преоблада-ющее число самоубийств всегда падает на первое из них. Нет ни одной страны, которая бы составляла исключение из этого правила… Пользуясь этим бесспорным фактом, Ферри и Морселли пришли к выводу, что температура воздуха име-ет на наклонность к самоубийству прямое влияние, и что чисто механическое действие, оказываемое жа-рою на мозговые функции человека, заставляет после-днего кончать с собой… На самом деле это далеко не так». Почему? «Если бы температура была основной причиной кон-статированных нами колебаний, то число самоубийств изменялось бы так же регулярно, как и она. Между тем мы видим совершенно обратное. Весною лишают себя жизни чаще, чем осенью, хотя погода в это время несколько холоднее». Дюркгейм так нудно и скрупулезно разбирает заблуждения оппонентов лишь для того, чтобы подставить на место «климатической» причины «социальную»: все дело в интенсивности общественной жизни! Самоубийств больше, когда общественная жизнь интенсивнее – в деревнях это непосредственно связано со сменой времен года. Зимой «жители деревни погружа-ются в настоящий сон», да и «городская жизнь всего оживленнее летом: в это время легче сообщаться между собою; люди охотнее переезжают с одного места на другое, и внутриобщественные отношения охватывают более широкие круги».

Та же логика, которая позволяет Дюркгейму «отбить» самоубийство у сторонников психологического, географического или климатического детерминизма, используется им и на других фронтах. Как, например, быть с разницей в уровне самоубийств среди католиков и протестантов? У протестантов их заметно больше. Кто-то из теологов может объяснить это фактором веры или спецификой религиозной доктрины, но «в действительности», «на самом деле» и за этим стоит социальный факт: уровень солидарности в религиозном сообществе.[3]

Таков классически социологический способ анализа конкретного феномена. Эта объяснительная модель – «плоть от плоти» когнитивного стиля социологии – называется социологизмом.

Есть несколько трактовок того, что такое социологизм. В широком смысле, социологизмом называют методологическое требование объяснять социальное социальным. В узком смысле, речь идет только о работах Дюркгейма и предложенной им методологии. Мы далее будем использовать это понятие в широком определении, обозначая им эпистимическую установку социологического анализа как такового. Подобную установку можно найти у всех классиков нашей дисциплины: у М. Вебера, Г. Зиммеля, нетрудно найти ее и у классиков марксизма (в форме неизбывной «культуры подозрения» или «критики идеологии»). Поскольку история идей не является специальным предметом исследования в сегодняшней лекции, просто отмечу, что немецкий социологизм (например, в его неокантианской версии) – другой, сильно отличающийся от французского, но он также в основе своей имеет требование объяснения социального социальным. (На материале работ Г. Зиммеля это убедительно доказал А. Филиппов[4].)

Какова структура социологистского рассуждения? Что социологизм дает в качестве ресурса объяснения некоторого феномена? Мы видим, что он включает в себя два шага. Первый – шаг номинации, обозначение чего-то в качестве социального факта (высказывание «Х – это социальный факт»). Не исповедуя в строгой форме дюркгеймианскую методологию, вместо «факт» можно сказать «социальное явление», а сегодня мы бы наверняка сказали «социальный конструкт» (нет такого феномена в подлунном мире, который мои коллеги не смогли бы описать в качестве «социального конструкта»). Главное, что Х номинируется в статусе социального, относящегося к социальному царству.

Второй шаг – собственно объяснение (высказывание «Х как социальное должно объясняться через Y или Z, которые тоже относятся к области социального»). Если самоубийство – это социальный факт, то мы будем объяснять его через интенсивность общественной жизни или «количество солидарности»; главное, чтобы Y и Z были внятно прописаны в нашем словаре описания и проходили по ведомству «социального». Тогда объяснение приобретает необходимую герметичность: социальное объяснено социальным же.

Здесь мы видим характерную для когнитивного стиля социологии нарративную конструкцию (некоторые ходы мысли, выраженные в ходах речи) – конструкцию «а на самом деле…». Как иронично замечает Брюно Латур, логика социологистского анализа – это логика замещения: «Что для респектабельных общественных наук означало бы дать природным феноменам социальную интерпретацию? Показать, что кварк, микроб, закон термодинамики, инерциальная система наведения и т.п. в действительности суть не то, чем они кажутся, – не подлинно объективные сущности внеположной природы, а хранилища чего-то еще, что они преломляют, отражают, маскируют или скрывают в себе. Этим “чем-то еще” в традиции общественных наук непременно выступают некие социальные функции и факторы. Так, социальная интерпретация в конечном счете подразумевает способность заместить некоторый объект, относящийся к природе другим, принадлежащим обществу, и показать, что именно он является истинной сущностью первого».[5] Латур говорит о социальной интерпретации природных феноменов, но эта характерная для социологизма «механика замещения» не зависит от объекта – относится ли он к природе, трансцендентному Божественному или миру повседневности.

Механизм «а на самом деле…» – это один из самых устойчивых тропов в социологическом повествовании: в начале двадцатого века он использовался так же часто, как и в начале двадцать первого. Его невозможно опровергнуть эмпирически: нельзя на материалах конкретного анализа некоторого феномена показать, что за ним не скрывается никакое социальное «на самом деле», составляющее его подлинную природу. Потому что этот троп не зависит от конкретных анализируемых феноменов, он мета-эмпиричен (точно так же, как когнитивный стиль инвариантен и не зависит от предмета описания). За любым феноменом при желании можно разглядеть конституирующие его социальные силы и конструирующих его агентов…

Впрочем, последнее мое утверждение – слишком поспешное. Действительно ли любому феномену можно дать такую «замещающую» интерпретацию по описанной выше двухшаговой схеме: «Х – социальное, следовательно, Х должно объясняться через социальное»? Мы еще вернемся к этому вопросу. А сначала приведем еще один пример из классика, чтобы показать инвариантность когнитивного стиля, его независимость от предмета описаний. Для чистоты эксперимента возьмем работу Дюркгейма, максимально удаленную от исследования самоубийства, – исследование форм религиозной жизни.[6]

Что такое религиозный ритуал? Вот, говорит классик, посмотрите: аборигены собираются в кружок, трясут головами, прыгают вокруг костра. Если спросить их, что они делают, они скажут, что общаются с духом. Антрополог мог бы сказать, что данный конкретный ритуал у данного конкретного племени протекает вот так, а у соседнего племени он организован иначе и т.п. Но мы не антропологи, мы социологи, и мы знаем, что общество таким образом – посредством прыжков его членов вокруг костра – поддерживает необходимый градус солидарности, само себя воспроизводит и, как говорит Дюркгейм, само себя обожествляет. За наблюдаемыми прыжками скрываются ненаблюдаемые социальные факты (прежде всего, солидарность). Если бы Дюркгейм был Бенедиктом Андерсеном, он бы сказал, что члены племени так конструируют себя в качестве племени, укрепляя племенную идентичность. Но Дюркгейм – не Андерсон, для него общество – не конструкт, а Верховное Существо, подлинный исток объяснения (то, чему приписывается причиняющая сила). Подчеркнем, Дюркгейм в исследовании форм религиозного опыта использует ту же объяснительную конструкцию, что и в исследовании самоубийства: «…вам это кажется простым (в случае с аборигенами – ритуальным, в случае с самоубийством – индивидуальным) действием, но на самом деле это лишь верхушка айсберга; за ним скрыта вся машинерия социальной реальности».[7]

Так, формула социологизма оказывается чем-то вроде ДНК-кода социологии. Анализ когнитивного стиля – попытка расшифровки кода (версией «Кода Да Винчи» для социологов должна стать книжка «Код Дюркгейма».) Но вот что интересно в социологистских объяснительных моделях – они делают возможной практически неограниченную социологическую экспансию на «сопредельные территории»: экономику, биологию, психологию, философию и даже физику. Дюркгейм все еще полагает, что отнесение некоторого «Х» к сфере социальных (биологических, психологических, космических) феноменов заложено в самом «Х», т.е. в онтологической природе этого объекта. Но те, кто наследуют Дюркгейму в ХХ столетии, два шага социологистского объяснения меняют местами. Дюркгейм говорит: есть «вещи», обладающие социальной природой, и их нужно объяснять другими социальными вещами. Его наследники совершают рокировку номинации и объяснения: есть нечто, что мы можем объяснить социальными факторами, и именно это делает его социальным.

Поменять местами первый и второй шаги рассуждения - значит допустить: все, что мы можем объяснить как социальное, – является социальным. И с этого момента «не-социального» остается очень мало. Дюркгейм всего лишь хочет обосновать суверенитет социальной науки, показать, что у социологов есть своя логика – такая же, как у психологов, биологов, географов, – потому что у них есть свой предмет, требующий адекватного метода и релевантного объяснения. Однако уже, скажем, у Пьера Бурдье предмет конструируется исследователем в процессе исследования, а потому у социолога не может быть несоциального предмета. К какому бы объекту ни прикоснулся социолог, он делает его социальным – древнее проклятье царя Мидаса преследует социологию.

Возьмем, к примеру, исключительно любопытную работу Ольги Трущенко «Престиж центра: городская социальная сегрегация в Москве». В ней она анализирует пространство Москвы, исходя из такого рода бурдьевистской модели. Те, кто, живя в этом городе, часто менял место жительства, знают, что на Юго-Западе и вообще на Западе жилье дороже, чем на Юго-Востоке или на Востоке. Чем это объяснить? Можно тем, что там экология получше (и это правда, потому что на западе – университеты, а на востоке – заводы). Можно приплести сюда ландшафт с рельефом и атрибутировать причинность холмам, розе ветров и даже направлению течения Москвы-реки. Но, говорит социолог, за этим физическим пространством, на самом деле, скрывается социальное пространство – пространство социальных позиций и различий. Так, на первом этапе становления Москвы как города Юго-Запад был лицом, фасадом поселения: «Первоначальная Москва смотрела лицом на юго-запад: главные ворота были приблизительно на месте теперешних Боровицких ворот, церковь и княжеские хоромы были обращены фасадом также на юго-запад, а к восточной стене примыкали службы».[8] В последующие столетия укрепляется оппозиция между западом, востоком, Кремлем и Китай-городом. На западе – боярство и духовенство, на востоке – «средоточие посадского торгово-промышленного люда, тяглового сословия». Эта оппозиция, как сообщает нам автор, многократно воспроизводилась по мере роста города: сначала она повторила себя в полукольце Белого города, а со временем и в расселении внутри Земляного города («запад заполнялся усадьбами бояр и дворян, на востоке преобладали ремесленные слободы»).

Социолог легко обнаружит сходные оппозиции в других мировых столицах: противостояние Старого места и Малой страны в Праге, Правого и Левого берега Сены в Париже, Буды и Пешта в Будапеште. Социолог как бы видит сквозь физическое пространство, показывая, что «на самом деле» за ним стоит пространство социальное (пространство функциональной и классовой сегрегации). Физическое пространство – это лишь экран, арена объективации социального пространства. И то, что мы могли бы по ошибке принять за некоторый факт, на самом деле, является лишь проекцией другого факта, настоящего, социального. Или, точнее, социальным конструктом, т.е. результатом действия активных социальных сил и акторов.

Теперь позвольте вернуться к вопросу, заданному выше (действительно ли любому феномену можно подобрать социальную интерпретацию), и предложить вам мысленный эксперимент: придумать что-то такое, что не могло бы быть объяснено социологическим образом, «через социальное». Есть какие-нибудь версии?



Борис Долгин: Рождение сверхновой.

Виктор Вахштайн: Отлично! Боря, я впишу, с твоего разрешения, «рождение сверхновой» в мой каталог «жертв социологизма». Под номером 4. Пока в топе хит-парада держатся три версии, предложенные в разные годы студентами МВШСЭН (Шанинки): смерть, математика и секс.

Смерть. Кажется, это что-то экзистенциальное, предельное, что не может быть объяснено социальным, поскольку находится по ту сторону всякой социальности. Но уже написаны десятки статей и пара монографий, в названии которых фигурирует выражение «социальное производство смерти». Смерть легко объясняется социологически: как только мы начинаем говорить о производстве образа смерти в современной культуре, или о социальном конструировании смерти посредством ритуалов, происходит то самое социологистское замещение. Мы берем смерть как экзистенциальный факт и подменяем ее фактом социального порядка, а дальше дискурс ведет нас сам – достаточно лишь произнести волшебные слова «социальное конструирование» или «социальное производство».

Математика. Она, казалось бы, обитает на таких высотах абстракции, что социология туда никогда не доберется. Но нет! Работы этнометодологов по изучению действий математиков показывают, что математика (и, в частности, доказательство теорем) состоит из повседневных, рутинных практик. А значит, это никакая не особая область знания, что бы ни думали сами математики. (И вообще не столько область знания, сколько «область действия».) Практики математиков подчиняются рутинным, глубоко инкорпорированным правилам, аналогичным правилам здравого смысла, которым подчиняются повседневные операции. Более того, никакой пропасти между правилами математического действия и правилами повседневного социального действия нет, говорят этнометодологи. И там, и там есть «рутинные основания» действий. Их-то и должен эксплицировать исследователь-социолог (см. работы Эрика Ливингстона и Майкла Линча).

С рождением сверхновой, кстати, все несколько проще. Еще в 70-е годы, когда бурно развивались «исследования лабораторий» (laboratory studies), социологи попытались «выпотрошить» лаборатории, чтобы показать их социальную изнанку – повседневную жизнь людей, занятых производством «точного знания». Это потребовало отнестись к лабораторным ученым – нет, не как к лабораторным крысам, но близко – как к племени аборигенов, говорящих на своем языке и приносящих жертвы своим богам. Социологи записывали разговоры в курилках, следили за мытьем пробирок, сплетнями лаборантов и карьерными устремлениями научных сотрудников. Цитировавшийся выше Брюно Латур (на пару со Стивом Уолгаром) весьма преуспел в этом. Однако, раскаявшись, позднее написал работу под названием «Надежды конструктивизма», где есть такой пассаж: «Что пошло не так? Поначалу идея выглядела совсем неплохо: было забавно, оригинально и поучительно использовать слово “конструктивизм” для характеристики тех исследований науки и техники, которыми я занимался. Лаборатории действительно выглядели гораздо интереснее, будучи описанными как стройплощадки, а не как темные подземелья, где хранятся мумифицированные законы науки. И прилагательное “социальный” также поначалу казалось очень удачно выбранным, поскольку я и мои коллеги помещали почтенную работу ученых в горячую ванну культуры и общества, с тем, чтобы снова вдохнуть в нее молодость и жизнь. Однако все пошло вкривь и вкось...»[9].

Стройплощадки – это не только лаборатории, но и любые «места производства знания». Например, обсерватории. Социологист скажет, что «сверхновая» представляет собой результат применения определенных инструментов в определенных обстоятельствах определенными людьми. Именно так рассуждают исследователи-этнометодологи: сверхновые существуют в практике их изучения астрономами. А значит, сверхновая – это «as-of-which-object», «как-если-бы-объект». Т.е. не «объект вообще», а объект, «являющийся-сверхновой-в-данной-конретной-локальной-практике-ученых».

Борис Долгин: Другими словами, мы не можем говорить ни о чем, неподвластном социологизации, потому что таковым было бы то, что неподвластно человеку, а значит, мы не можем о нем говорить.

Реплика из зала: Т.е. анализируемо.

Виктор Вахштайн: Связано ли это с «подвластностью человеку»? Я бы скорее сказал – с осмысленностью. Когнитивный стиль – он больше про смысл, чем про власть (хотя сами социологисты два этих понятия употребляют через запятую). У Макса Вебера есть любопытный пример: о чем следует и о чем не следует говорить социологу. Вот едут два велосипедиста навстречу друг другу. Пока они не столкнулись, и не начали друг друга материть пятиэтажным немецким матом, пока не приехала полиция, скорая, друзья и родственники потерпевших, – социологу нечего сказать. Но когда собралась толпа социально действующих субъектов и начала производить смыслы (и даже раньше: когда два субъекта на велосипедах попытались социально уклониться от столкновения) – подключается социолог. Потому что теперь у него есть материал: осмысленные социальные действия, ориентированные друг на друга…

Однако вернемся к основной линии повествования и скажем в двух словах о сексе. Можно было надеяться, что хотя бы до него социолог не доберется. Но мы открываем книжку Энтони Гидденса «Трансформация интимности» или монографию Кена Пламмера про «интимное гражданство», и выясняем, что «секс – это социальный конструкт», а поскольку наш телесный опыт социален, то и для секса не стоит делать исключений. Традиционные предметы социологических исследований – отношения контроля и подчинения, обмена и дара, власти и познания – по итогам исследований оказываются «подлинной социальной природой» того, что мы могли по ошибке принять за физиологический акт.

Итак, смерть, математика, секс, рождение сверхновой… Список может быть продолжен. Когнитивный стиль социологии вооружает исследователя универсальной отмычкой – всепроникающим способом концептуализации. Механизмами такой концептуализации (среди прочего) служат характерные метафоры, столь часто используемые в социологических текстах, что соскальзывают с языка социолога без всякого обоснования. Например, метафора производства: уже упомянутое «социальное производство смерти», «производство пространства» (гениальная книга Анри Лефевра[10]), «производство времени» (см. ранние работы Эвиатара Зерубавеля[11]) «производство искусства», «производство знания». Другая типичная метафора – метафора конструирования. В ее основании лежит идея проекта: культура как проект, политика как проект, нация как проект, исследование наций как проект. Третья метафора – метафора рынка (в более консервативной версии: обмена).

Разумеется, этим «джентльменским набором» парк современных социологистских метафор не исчерпывается. В итоге, социологический анализ – из-за своей всеядности и универсальности – становится чем-то вроде «конвертера материи», описанного в фантастических произведениях прошлого века. Каким бы разнородным и гетерогенным ни был «продукт на входе», «на выходе» мы всегда получим расфасованные и классифицированные «социальные институты», «социальные отношения», «социальные структуры», «социальные процессы», а также не менее социальные «конструкты».

Однако всему есть предел. Даже универсальным концептуали ...

C уважением и надеждой на понимание Спасибо: 0 
Профиль